По мнениюНабокова [4, c. 474], с которым, вероятно, согласится большинство художников,творческий процесс состоит из двух частей, или фаз: диссоциации – разъединенияпривычных связей и отношений благодаря нашей способности взглянуть на обыденнуювещь, отстраняясь от всего, что мы о ней знаем, и даже как бы не подозревая опрямом ее назначении (представим, что может увидеть марсианин, глядя на нашпочтовый ящик), и ассоциации – способности заново соединить вещи «в новойгармонии». В.Шкловский в своей известной работе «Искусство как прием» (1917),вероятно, первым указал на то, что восприятие обыденного как странного – одиниз основных приемов художественного творчества, и даже ввел специальный термин– «остраннение», который, очевидно по вине наборщиков, превратился в«остранение» и в таком несколько «остраненном» виде вошел в широкийлитературоведческий оборот. Сны представляются Набокову наиболее подходящейсредой для моделирования эффектов, связанных с этой первой, разъединяющей и«развинчивающей» мир, фазой творчества: «Быть может, ближе всего кхудожественному процессу сдвига значения стоит ощущение, когда мы на четвертьпроснулись: это та доля секунды, за которую мы, как кошка, переворачиваемся ввоздухе, прежде чем упасть на все четыре лапы просыпающегося днем рассудка. Вэто мгновение сочетание увиденных мелочей – рисунок на обоях, игра света нашторе, какой-то угол, выглядывающий из-за другого угла, – совершенно отделеноот идеи спальни, окна, книг на ночном столике; и мир становится так женеобычен, как если б мы сделали привал на склоне лунного вулкана или подоблачными небесами серой Венеры» [4, c. 475].
Неполноценные,недовоплотившиеся, мнимые творцы (или лжетворцы), густонаселяющие произведения Набокова, все эти Францы, Германы, Гумберты, обладающиесомнительной способностью «развинтить» мир обыденного, но не способные собратьего заново, действуют как бы во сне. Ничего хорошего из этого не выходит. «Восне великолепно, с блеском, говоришь, а проснешься – вспоминаешь: вялаячепуха», – признается автор неудавшегося «идеального преступления», убийца Герман(«Отчаяние», 1936), что почти дословно повторяет сам Набоков, толькопо-английски, в своем знаменитом эссе «Искусство литературы и здравый смысл»(«Creative Writing» в первой редакции 1942 года), добавив характерную метафору:«… так прозрачные драгоценные камни, сверкающие на морском мелководье,превращаются в жалкую гальку, стоит лишь выудить их на поверхность». Или вот:говоря о Франце, герое романа «Король, Дама, Валет», наделенном сомнительным«даром» испытывать тошноту от соприкосновения с предметами обыденного мира,автор замечает: «А ведь только что его мысли, всегда склонные к бредовымсочетаниям, сомкнулись в один из тех мнимо стройных образов, которыезначительны только в самом сне, но бессмысленны при воспоминании о нем».
Как мнепредставляется (возможно, не все с этим согласятся), в романе «Отчаяние»Набоков неявно использует «модель сновидения» для развенчания претензий своеголжегероя и лжетворца Германа. В Германе, безусловно, присутствует какая-тотворческая энергия, быть может, даже и искра божия, разумеется,предусмотрительно занесенная в него автором, но в силу какой-то формы слепоты,что ли («что ли» – одно из любимых словечек Набокова-Сирина, от которого трудноотвязаться, думая о данном писателе), он действует как в бреду, при этомникогда не пересекая положенного ему – опять-таки волей всесильного автора –предела: он не смеет выйти за границы этой первой, разъединяющей иразвинчивающей мир, фазы творчества. Иногда из-под его пера выпархиваютизумительные строки, выдавая присутствие истинного автора (роман написан отпервого лица, что, безусловно, чрезвычайно усложняет задачу Набокова –развенчать зарвавшегося лжеавтора), но и строки эти несут на себе явный ночнойотпечаток – вот это, сдвигающее предметы легкое дыхание бреда, подменяющее однувещь другой, например, его блестящее, «набоковское» как бы уподобление скамейкипозвоночнику («У выхода на дебаркадер стояли в два ряда низкие, удобные, поспинному хребту выгнутые скамейки») или пахнущее бредом сравнение служащихпочтамта с портретами («В каждом окошке, как тусклый портрет, виднелось лицочиновника»). Герману даже являются видения, но в силу своей нечуткости онотвергает посылаемые ему откуда-то свыше импульсы, которые у истинногохудожника могли бы вызвать вспышку творческого озарения, и ... момент упущен!Вот один такой случай. Герман выглядывает из окна гостиницы в каком-то немецкомгородке:
«Я подошел кокну, выглянул, – там был глухой двор, и с круглой спиной татарин в тюбетейкепоказывал босоногой женщине синий коврик. Женщину я знал, и татарина знал тоже,и знал эти лопухи, собравшиеся в одном углу двора, и воронку пыли, и мягкийнапор ветра, и бледное, селедочное небо; в эту минуту постучали, вошлагорничная с постельным бельем, и когда я опять посмотрел на двор, это уже былне татарин, а какой-то местный оборванец, продающий подтяжки, женщины же вообщене было – но пока я смотрел, опять стало все соединяться, строиться, составлятьопределенное воспоминание, – вырастали, теснясь, лопухи в углу двора, и рыжаяХристина Форсман щупала коврик, и летел песок, – и я не мог понять, где ядро,вокруг которого все это образовалось, что именно послужило толчком, зачатием, –и вдруг я посмотрел на графин с мертвой водой, и он сказал «тепло», – как вигре, когда прячут предмет, – и я бы, вероятно, нашел в конце концов тотпустяк, который, бессознательно замеченный мной, мгновенно пустил в ход машину